Источник: Getty
Комментарий

Вечер империи. Чем важна книга Зыгаря о русской революции

«Многие хотят бороться с большевиками, но никто не хочет защищать Керенского», — пишет Гиппиус за несколько дней до штурма Зимнего, обнажая главный морально-психологический механизм революции. Герои книги в разных ситуациях сокрушаются, что надо бы сделать то или другое, но нет никакой возможности защищать, сотрудничать, иметь дело. В результате складывается ситуация вечного запаздывания, знакомая дипломатам по урегулированию международных кризисов, обваливающихся в войну или вечный неразрешенный конфликт

26 декабря 2017 г.
Российская Федерация включила Фонд Карнеги за международный мир в список «нежелательных организаций». Если вы находитесь на территории России, пожалуйста, не размещайте публично ссылку на эту статью.

Под скупые отклики прессы книга Михаила Зыгаря про русскую революцию «Империя должна умереть» становится популярной, чуть не как первые романы Пелевина. В дружеских компаниях обсуждают, что там сейчас у Витте с Плеве. Инвест-банкир отдыхает от котировок, читая про коллег Гучкова и Рябушинского. Подруга-сценарист увидела в истории знакомства Ленина и Крупской вечную женскую драму: интеллигентные девушки хотели выйти замуж за приличных молодых людей, оказалось – революционеры, рвется писать сценарий. Двадцатилетние студенты, знающие жизнь не понаслышке, а из инстаграма, читают «Империю» на переменах и на парах поскучнее. Вообще, учащиеся обнаружили неожиданную склонность к чтению томов девятьсот страниц толщиной: попадались уже несколько в метро, хотя айфон гораздо удобнее. 

Осторожничает больше образованная публика, представляя себе книгу по сайту project1917.ru как игру в соцсети столетней давности, и ошибается. Дневники, письма, мемуары, раскиданные на сайте в течение года по профилям и аватаркам современников русской революции, здесь собраны в цельный авторский текст о событиях с конца XIX века до конца Российской империи.

Это классическая книга, историческое повествование с необходимым, но не избыточным числом аллюзий на современность. Дидактические указания на сходства и отличия «тогда» и «сейчас» совсем не ее каркас. Они и не слишком нужны: современность выпирает сама. Самые прямолинейные из них покинули текст и убраны в сноски, которые, как известно, можно и не читать, но читаешь, чтобы проверить: только ли тебе показалось, что похоже. 

Наступление связности 

Книга исправляет перекос перспективы, который есть у большинства русских читателей и авторов, так или иначе заставших советское время и в любом случае живущих под невидимым грузом соответствующей традиции, проникшей даже через отторжение советского повествования о революции. «Империя» написана так, как будто бы этого груза нет и ее писал не сорокалетний русский, а гораздо более молодой и, может быть, даже иностранец – не по языку, который прост и ясен, а по спокойной легкости обращения с накопленным материалом и ровно выдержанной от него дистанции.

О знакомых именах и событиях, про которые все что-то учили и слышали, рассказано так, как будто дом советского (и постсоветского) сознания наконец пуст и не населен призраками. Может, поэтому она нраится первому по-настоящему несоветскому поколению в России. 

Имена и события, отрывочно сопровождающие каждого русского с детства, наконец-то оказываются связанными между собой, жителями одного континуума. Так, человек, который годами ездит на метро и знает город пятнами вокруг станций, пересаживаясь на машину или велосипед, восстанавливает пробелы, начинает видеть и то, что между ними, – всю его ткань, а став пешеходом – еще и изнанку переулков и дворов. 

Одно из унаследованных искажений нашей памяти о рубеже XIX и XX веков – деформированный масштаб фигур и необыкновенная пустынность, малолюдность местности. Из пейзажа, как в сильный туман, преувеличенно выпирают большевики, где-то рядом возвышается человечище-дуб Толстой, Чехов глядит из Ялты, автор своевременных книжек шлет открытки с Капри, Гапон сводил народ на расстрел и растворился до своей товарищеской казни, кадету Набокову повезло с сыном, остальным меньше. Допущу, что средний русский читатель помнит больше меня, но связности все равно не хватает. 

Когда в перестройку стало можно купить и прочесть полузапретные «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, революция оказалась удивительно многолюдным и гораздо более равноправным делом, чем представлялось до этого. Чувство после первого прочтения было будто из пустых коридоров, где время от времени кто-то проскочит из двери в дверь, вдруг вышел в многолюдный зал шумного съезда, а на трибуне вместо Ленина Троцкий, Зиновьев, эсеры. 

Равноудаленность

Советская популярная (да и научная) история была устроена как точная копия священной. Мессия-искупитель умер (сравнительно молодым) и тоже не совсем: лежит в ожидании неведомого воскресения, а вместо него пока партия-церковь, апостолы, мироносицы, народ, иуды – куда ж без них. Антисоветская (или несоветская в прежнем понимании) история рядом с ней невольно становилась аналогом атеистической литературы, развенчивающей религиозный миф. «Империя» – несоветская в каком-то новом смысле, как в новом смысле оказываются несоветскими нынешние двадцатилетние (не лучше и не больше, но иначе, равнодушно любопытнее).

Ощущение от чтения здесь такое же, как от «Десяти дней» Рида после советских книжек про революцию: персонажей гораздо больше, отношения между ними сложнее, их исторические значения дифференцированнее. Книга необыкновенно населена, «из забывших меня можно составить город»: вот и там прямо город, только забытых. Еще важнее, что она населена равновеликими персонажами: героев многие десятки, и все они главные. Чтобы не путаться друг у друга под ногами, они уходят и возвращаются с чем-то вроде бейджиков «этот встретится нам в такой-то ситуации», а это «тот самый, кто там-то и тогда-то был вот кем». На нескольких страницах прием наивный, на почти тысяче – оправданный.

Автору удается трудное дело: десятки героев ходят и ездят по своим делам, встречаются, разговаривают, стреляют, расходятся, а писатель в каком-то сложнейшем танце умудряется держать дистанцию в одинаковое количество шагов от каждого из них. Это трудно, учитывая, что он, как большинство из нас, унаследовал картину революции в знакомых с детства пропорциях, однако умудрился потерять (или убедительно скрыть) связь с привычным, подсознательно унаследованным масштабированием событий. 

Гершуни, Гапон, Струве, Милюков, Низье Филипп, Трепов – самодостаточные герои истории, а не персонажи, мелькнувшие перед решительной схваткой двора и Распутина, Ленина и Керенского, революционеров и царя. Гапон на рубеже 1904–1905 годов общепризнанный популярный лидер протеста, и в этом качестве абсолютно равен Ленину лета и осени 1917 года, не важно, что до этой осени не дожил.

История 1903 или 1910 года в книге выглядит так, как будто неизвестно, кто победит в конце, кто попадет в исторические святцы и что вообще из всего этого всего выйдет. Настоящее время глаголов, которое я не слишком люблю в повествованиях о прошлом, здесь помогает: за много страниц оно приучает воспринимать законченное прошлое как незаконченное происходящее, а автор (и с ним читатель) утрачивает уверенность демиурга-романиста, плетущего судьбы героев. Знакомый поэт сказал, что с персонажами хочется прямо сейчас переругаться.

Получается не история, которая стоит на плечах титанов, а история, которая состоит из одних титанов, отчего они немедленно теряют титаническое и демоническое измерение и становятся тем, кем и были, – русскими людьми сто лет назад, как мы сейчас, с поправкой на свое время.

Три причины русской катастрофы

Из взаимодействия всего этого многолюдного населения культурной и политической России рубежа веков сгущаются причины русской революции такой, какой она случилась, и они совсем не такие загадочные. Во-первых, большинство участников событий к тому времени уже разбились по группам и разучились слушать друг друга, а единого кодекса, который принуждал бы их к этому, – в виде дворянской чести или парламентских традиций, – уже (или еще) не было. Премьер Столыпин приходит во вторую Думу не как премьер Горемыкин в первую – не со смешными законами об оранжерее и школах отдельно взятого района, а с полноценной программой законопроектов, которые правительство готово обсуждать, но отвергнут так же, как его предшественник, и так же обижен на критику.

Участники процесса сплошь и рядом видят друг в друге не собеседников, даже не оппонентов, а добычу – мишени, которые они должны поразить под одобрительные возгласы сочувствующей публики: «Вот как я его метко приложил», а публика: «Молодец, поддай еще». Разговор, упрек, возражения вроде бы адресованы человеку или партии, но ответ, реакция ожидается не от них, а от сторонников и единомышленников. Не хватает диалогов, есть серия митинговых речей, даже если митинг виртуальный. Идея перенести слова участников в соцсети на сайте «Свободная история» в этом смысле совершенно обоснована: они себя и ведут как блогеры, даже умирают на миру. 

Зато становится понятно, почему политический противник так легко превращается в реальную мишень при одобрении публики: политическое убийство модно – оно всего лишь логическое продолжение полемики на уничтожение. Немногих посещают тяжелые мысли. Мировая война сильно снижает цену жизни в глазах большой массы русских мужчин, но в политической среде убийство врага намного раньше признано законной точкой в споре. Мережковский и Гиппиус, с одной стороны, истовый прихожанин Дубровин – с другой, находят ему религиозное оправдание. Россия Серебряного века утонченна, разнообразна и склонна к самолюбованию, но гораздо более жестока по сравнению с нынешней.

Третья причина – отечественный максимализм. Русские мальчики, которые, по Достоевскому, первым делом исправляют полученные от немцев (и англичан) карты, выросли и начали исправлять английские и прочие политические институты – причем исправлять до полного уничтожения. Не успели Дума, выборы, религиозная терпимость, свобода передвижения, обычный кабинет министров с премьером во главе, партии, профсоюзы, забастовки появиться на свет, как их уже не признают, побивают со всех сторон, сносят изо всех сил за несовершенство.

И власть, и большинство ее оппонентов с удивительным усердием превращают новорожденные политические институты в фасады и декорации. Сто лет назад, как сейчас, мало кто собирается использовать их по прямому назначению – для царя и двора это способ успокоить волнения, ослабить западную критику, получить иностранный кредит. Но и для оппонентов власти Дума, выборы, пресса – во-первых, трибуна для призыва к революции, «смене режима», во-вторых – уловка, которую надо разоблачить и, пока не разогнали, как можно громче освистать министров. Никогда хорошо не жили, нечего и начинать, будем сразу очень хорошо.

Для этого Горький в зарубежных турне убеждает не кредитовать и не инвестировать в Россию, потому что Витте – подлец, Милюков – подлец, но недоговаривает, во что предлагается инвестировать, – не в диктатуру же пролетариата. Мировая аудитория и не переспрашивает: властитель дум сказал то, что от него хотели услышать. В глазах общественного мнения то и дело выигрывает более бескомпромиссный обличитель компромиссов, хотя желанный, по крайней мере для умеренных, английский образец построен на них.

Картина затмения

Русская тяга к подлинности обернулась почти индуистским отрицанием реальности и заданных ей границ: она иллюзия, ее не жалко. Местный максимализм удачно сложился с местным же недоверием, ожиданием подвоха, на который надо ответить с хитрецой: стремление быть умнее других обернулось желанием не пользоваться, а использовать – Думу, прессу, партии и правительство.

Неготовность поддержать несовершенное, компромиссное приводит к тому, что площадки для общего разговора закрываются или теряют смысл – ведь общее не может быть идеальным, оно всегда состоит из уступок. В результате остается отвергнутая середина и сияющие идеалы по краям. Россия накануне и во время революции – это луна в затмении: в середине темнота, вокруг идеальный светящийся венец безупречно правильных идей (оказалось, мученический).

Знание, понятое как обладание истиной, а не как стремление к ней, обернулось религиозным догматизмом дискуссии: эсеры, меньшевики, большевики, монархисты полемизируют и переписываются на схоластическом языке (каждый на своем), вступают в ожесточенные споры о тончайших деталях собственных догматов, и жизнь сама виновата, если не попадает в ячейки очередного универсального учения.

Совершенство как мера всех вещей означает, что реальность невозможно защищать с нравственной точки зрения. «Многие хотят бороться с большевиками, но никто не хочет защищать Керенского», – пишет Гиппиус за несколько дней до штурма Зимнего, обнажая главный морально-психологический механизм революции.

Герои книги в разных ситуациях сокрушаются, что надо бы сделать то или другое, но нет никакой возможности защищать, сотрудничать, иметь дело с царем, Думой, Витте, Столыпиным, Треповым, Гучковым, Дягилевым, Львовым, кадетами, министрами, меньшевиками. Поразительно, что и для максимально далекой другой стороны – православных националистов и монархистов – тоже нет никакой возможности защищать, оправдывать и сотрудничать с теми же предателями России – Думой, министрами, Гучковым, Дягилевым. Между ними мечутся двойные агенты и люди, более или менее неуклюже стремящиеся к поиску сосуществования и за это почти что приравненные общественным мнением к агентам. В этой роли время от времени оказываются и те, кто сам раньше требовал не иметь дела. 

Максимализм распределяется неравномерно: положение гонимых выводит из-под критики. Общественное мнение не может одинаково придирчиво разбирать власть и ее оппонентов: для многих чем непримиримее оппонент, тем он свободнее от критического разбора. В результате правительство, сначала царское, потом временное, теряет армию и флот, потому что защищать власть «никто не хочет». 

Складывается ситуация вечного запаздывания, знакомая дипломатам по урегулированию кризисов, обваливающихся в войну или вечный неразрешенный конфликт. Условия компромисса кажутся сторонам неприемлемыми, слишком много уступок, но каждый следующий шаг предлагается делать на худших, чем прежние отвергнутые, поэтому и на них снова никто не согласен, а прежних уже не вернуть. Но условия следующей попытки будут еще хуже.

Сомнения по поводу того, что Михаил Зыгарь не историк, чаще всего встречаются в среде людей, близких к нему по возрасту и роду занятий, – в одних редакциях работали, в одних изданиях публиковались, как это он вдруг знает про революцию больше, чем мы. Они напоминают разговоры в другой среде о том, что Серебренников не режиссер, потому что у него нет диплома о режиссерском образовании (которого, кстати, нет и у Станиславского). Однако точно так же, как режиссером делают поставленные и признанные разной аудиторией – от интересующейся до требовательной – спектакли, так и историком делают написанные и признанные книги, и тут признание как раз происходит на наших глазах. 

Фонд Карнеги за Международный Мир как организация не выступает с общей позицией по общественно-политическим вопросам. В публикации отражены личные взгляды автора, которые не должны рассматриваться как точка зрения Фонда Карнеги за Международный Мир.